То, как мы говорим, сильно влияет на то, как мы думаем и видим мир. Язык, который употребляют власти (любые, от церкви до современных демократий), объясняет нам, чего они хотят – но параллельно и конструирует в нашем сознании картину общества, в котором мы оказались. Представление о том, что человек по природе своей существо, склонное к хаосу, насилию и самоуничтожению, а значит, нуждается в мудром руководстве, укоренилось в российском властном дискурсе столетия назад. Выйти из этого дискурса сложно, но необходимо. «Рефорум» возобновляет спецпроект «Перекрёстки» с рассказа о том, почему разделение на народ и не-народ губительно и для людей, и для демократий, и что можно предложить на замену. Дайджест предыдущих материалов спецпроекта здесь.
После 24 февраля в оппозиционной периодике появилось множество публикаций, посвящённых идеологии – не государственной (её создать так и не получилось), а скорее набору мировоззренческих установок ключевых фигур российской правящей верхушки и политтехнологов, обслуживающих их интересы. Называют как очевидные источники влияния (Ильин, Лев Гумилёв, Дугин), так и менее известные, например, «методологическое движение» философа Щедровицкого. Степень и характер воздействия каждого из них на политическое воображение Кремля остаются предметом дискуссий, но для понимания сути происходящего это не столь важно.
Любые идеологические заимствования делаются политтехнологами по принципу их удобства для объяснения политических решений, чья подлинная задача – удержать власть в руках конкретного человека. Попытки опираться то на РПЦ, то на сталинизм, то на фашистствующих мыслителей вроде Дугина дали на выходе скользкий и внутренне противоречивый дискурс, собираемый в некоторое единство исключительно рамкой экрана телевизора (смартфона).
Но один элемент остаётся неизменным и сущностно значимым для консервативного мышления. Карл Шмитт, один из самых значимых правых политических философов современности, чьи идеи переживают в путинской России настоящий ренессанс, писал: «Политическая теория должна исходить из теологического понятия первородного греха, который, помимо прочего, ограничивает человеческую способность рациональности и самосовершенствования. Даже лучшие политические теории прошлого, прежде всего Гоббса и Макиавелли, учли это обстоятельство не до конца и потому были недостаточно последовательными». В более поздней работе он продолжил эту мысль: «Все теории государства и политические идеи можно испытать в отношенииих антропологии и затем подразделить в зависимости от того, предполагается ли в них, сознательно или бессознательно, “по природе злой” или “по природе добрый” человек».
«Первородный грех», «испорченная природа» – опорный элемент консервативного мышления. Удивительно, но он оказывается гораздо ближе к современным интерпретациям демократии, чем считают многие её поборники.
Неблагонадёжность народа – а значит, и самой демократии – доказывалась на примерах революции и перестройки
В теории общественного договора (в её исходной, гоббсовской версии, от которой отталкиваются более эгалитарные проекты Локка и Руссо) этот самый общественный договор противопоставляется естественному состоянию, обозначаемому как «война всех против всех». Представление о «хищной», опасной природе человека, чью свободу – ради его же блага – необходимо ограничить фигурой правителя, а политическую субъектность свести к добросовестному выполнению установленного над ним закона, лежит и в основании современных демократий, пусть и в ослабленном виде.
Для российского контекста «антропология первородного греха» оказалась точкой, через которую стало возможным возвращение привычного деспотического нарратива.
Долгое время российское государство умудрялось обосновывать отсутствие реальной сменяемости власти, удерживаясь в демократической риторике. Когда перестало получаться, кремлёвские политтехнологи начали её постепенный демонтаж – путём снижения привлекательности самой идеи демократии в глазах общества. Для этого народу принялись объяснять, какую опасность он представляет для самого себя и кто его единственный спаситель. Сделать это оказалось достаточно просто, ведь публичная риторика путинской власти с самого начала вращалась вокруг темы безопасности. Оформившись к 2010 г. как автократия с рыночной экономикой, режим превратил эту риторику в настоящую алармистскую идеологию.
Неблагонадёжность народа – а значит, и самой демократии – доказывалась на примерах революции и перестройки. Отдельной темой коллективного страха оставалась память о Второй мировой, причём пропагандисты постарались представить победу результатом подчинения (то есть политической десубъективации) народных масс «полководческому гению» военного командования, главным образом – Жукова и Сталина.
Три катастрофических периода российской истории были упакованы в аффективно окрашенные формулы: «только бы не как в 1917-м», «только бы не как в 1941-м» и «только бы не как в 90-е». Столь широкий исторический диапазон позволил охватить практически все возрастные группы потенциального электората. Пропагандисты ловко жонглировали этими «только бы не» в зависимости от обстоятельств: «ужасами революции» обывателя пугали по случаю антипутинских протестов; культ победы использовали для последовательного разжигания антизападной истерии. «Лихие 90-е», ассоциируемые не только с бандитизмом и нищетой, но также с войной и терроризмом, как правило, вспоминали поближе к выборам, чтобы противопоставить относительной безопасности и условной экономической стабильности – личным достижениям президента. Само собой, все катастрофические эффекты экономической политики «шоковый терапии», проводившейся в 90-е ельцинским правительством под руководством представителей т.н. Чикагской школы, объявлялись присущими если не демократии как таковой, то её «ущербному» российскому варианту, обслуживавшему интересы «коллективного Запада», будто бы заинтересованного в превращении страны в свой сырьевой придаток.
Со временем скорость жонглирования пропагандистскими клише настолько возросла, что они стали восприниматься как органично связанные друг с другом. «Запад» оказался виновен и в революции, и в войне (как горячей, так и холодной), и, конечно же, в политической нестабильности 90-х. Изменилась и сама интонация: от «лишь бы не было войны» до «можем повторить» общественное сознание отделяло всего несколько лет. И действительно, если дело консерватизма – защита, то нападение – её лучшая форма. Миллиарды нефтедолларов, обращённые в мегаватты телепропаганды, помогли донести эту мысль в достаточно короткие сроки.
Всё это объясняет и демонстративный отказ Кремля от политик памяти, направленных на коллективную проработку травматического опыта советских (и не только) преступлений. Российская история должна оставаться пугающей, ведь к её страшным (а значит, будто бы не поддающимся рефлексии) эпизодам так удобно апеллировать, когда возникает необходимость в очередной раз констатировать неспособность граждан России к демократии и обосновать необходимость «твёрдой руки».
Антропология «первородного греха» – устойчивый элемент российского политического дискурса: будучи системообразующим для монархии, он никуда не исчез и после её свержения. Большевики довольно быстро покончили с зачатками народовластия, обосновывая это неспособностью народных масс осознать своё благо и двигаться к нему самостоятельно, без чуткого руководства экспертов. Отлучение народных масс от политической субъектности – глубоко теологический жест, основанный на разломе между индивидом и истиной. Выход из «греховного» состояния, то есть спасение, возможен лишь через самоотречение и медиацию – пусть уже не церкви, а коммунистической партии.
Казалось бы, с принятием демократической конституции ситуация должна была измениться, но этого не случилось. Политическое воображение масс оказалось снова смещено в сторону всё той же идеи несовершенства человеческой природы. Можно сказать, что с момента принятия Конституции страна последовательно опускалась от локковской версии контрактаризма, подразумевающей возможность восстания против власти, не оправдавшей доверия граждан, к гоббсовской, в которой, несмотря на договорный характер государства, вообще не заложена возможность смены правителя. Характерно, что наилучшей формой правления, главная цель которого – спасти человека от самого себя, Гоббс признавал лишь абсолютную монархию.
Нетрудно заметить, что всякий раз в российской (и не только) истории антропология «первородного греха» закладывается в основание политической доктрины в результате узурпации власти. В дальнейшем она становится важной частью производства политической субъективности, которое налаживает режим – с помощью пропаганды, системы образования и общественных институтов. Это не «воля народа», а исторически конкретная форма управления. Способность прекратить её воспроизводство – вопрос развития общественной рефлексии и политической воли.
Насколько велики наши шансы вырваться из инерции этой идеологии сегодня, когда шмиттовская «способность рациональности и самосовершенствования» снова оказалась поставлена под вопрос? В кровавом хаосе войны объяснительная схема этой антропологии оказывается интеллектуальным соблазном – как для народов, со стороны наблюдающих небывалую этическую инфляцию целой страны, так и для многих критиков из числа её выходцев. Существует опасность, что общей платформой для части современных представителей оппозиции станет презрение к некому мифическому «глубинному народу», которому ни в коем случае нельзя «давать власть». Дуализм, на котором основано это отношение, возник гораздо раньше, чем появилось современное российское государство, он восходит к тому самому учению об испорченной природе человека – и иерархическому порядку, из него вырастающему. Такая установка едва ли благоприятствует поиску и наказанию виновных, так как основана на сугубо метафизических предпосылках и поэтому не ориентирована на какую бы то ни было реальность.
Сам акт высказывания о «глубинном народе», вне зависимости от акцентов, всякий раз производит раскол
Результатом возвращения к антропологии «первородного греха» может стать лишь отчуждение политической субъектности в пользу очередного «спасителя нации», пусть и под весьма благовидным предлогом. Такие нигилистические фигуры, как не-делание, не-участие и не-суждение, будут, как и прежде, единственной легальной формой гражданской активности (и мерой её эффективности). Катастрофический сценарий, подправленный припрятанным до поры ресентиментом «хороших русских», рискует повториться на новом уровне.
Полностью остановить воспроизводство этого дуализма едва ли возможно. В конце концов, он скрыто присутствует в любых представительных системах (и всегда создаёт угрозу превращения либерального Веймара в Третий Рейх). Однако можно серьёзно ослабить его действие. Первоочередная роль здесь принадлежит выработке политического языка, который будет свободен как от позитивных, так и от негативных определений такой на первый взгляд смутной категории, как «народ».
Сам акт высказывания о «глубинном народе», вне зависимости от акцентов, всякий раз производит раскол: есть субъект речи, а есть «народ», выступающий по отношению к нему в роли Другого. Одной из продуктивных стратегий могла бы стать политическая инклюзивность, подразумевающая, что высказывания репрезентируют и самих говорящих. Коллективный субъект, возникающий вокруг проблемных измерений, идёт ли речь о расе, гендере или классе, всегда конкретен, в отличие от «креативного класса», «глубинного народа», «кузьмичей», «хипстеров», «хороших русских» и других пустых означающих, выдуманных пропагандистами и оппозиционерами. Профсоюзники, экологи и ЛГБТ-активисты всегда говорят изнутри своей повестки. Однако количество повесток, которые могут касаться одного человека, ничем не ограничено, равно как и сам их характер не исчерпывается упомянутыми сюжетами. Так, юридическая категория гражданства обретает конкретные содержания. Весь вопрос в том, насколько способствует такой субъективации актуальный политический язык.
Традиционно критика представительной системы касается проблем самого представительства. Скажем, польские женщины, уже много лет активно отстаивающие репродуктивные права, не могут добиться адекватного представительства, несмотря на многочисленность и сплочённость своего движения. В случае же российского контекста вопрос вызывает уже сам референт, вернее, его фактическое отсутствие. Годы целенаправленных репрессий против несанкционированной гражданской инициативы, принципиальная иерархизированность доступных социальных лифтов и тотальная криминализация едва зародившегося гражданского активизма затормозила развитие и распространение субъективирующих политических нарративов настолько основательно, что даже актуальная оппозиционная публицистика не застрахована от производства полых категорий, лишённых социологической конкретики, и может невольно способствовать сохранению status quo.